Ноги скользили по залитому водой снежному насту, и мокрый черный лес, шумящий за тыном, казался навьим миром— безрадостным, тоскливым, мрачным. Изба стояла на окраине. А рядом столпились те, кого еще держали ноги: хмурые уставшие люди с остановившимися взглядами и отрешенными лицами…
Ивор оглядел их— и сердце сжалось. Из Елашира выходили обозом в тридцать человек. А нынче осталось меньше дюжины… Что за недуг неведомый они на себе принесли и где его сыскали— поди теперь дознайся. В Вадимичи приехали— в обозе заболели двое. Думали, лихоманка скрутила. Хворые метались в жару, жаловались на озноб и ломоту в костях. Обережник отпаивал их сбором трав, очищал Даром. Да только впусте.
Когда спустя день болящие покрылись черными струпьями— тут уж стало ясно, что без помощи не обойтись. Отправили в Цитадель сороку с коричневой ниткой на лапке, вестница упорхнула, и в тот же вечер умер первый из обозников. К ночи— еще один.
Через трое суток умерших было уже восьмеро, а лихоманка перекинулась на жителей веси. Похороны в Вадимичах стали делом обыкновенным.
Колдун сбился с ног, силясь помочь людям, чая дождаться подмоги из крепости. Он пользовал больных настоями, омывал отварами, лил Дар без жалости и скупости. От питья и припарок хворым будто делалось лучше. Черные струпья прорывались наконец гноем, но после этого… человек умирал.
Обережник пытался лечить от язв, варил мази на нутряном свином жиру и чистотеле, снова лил Дар. Но проклятые свищи, рубцуясь, усиливали лихорадку. И снова люди гибли.
Вадимичи охватила глухая беспросветная тоска.
Уже не плакали по сгинувшим детям матери, не чернели от горя отцы и мужья, не причитали невесты по женихам— сами лежали при смерти. Безысходность завладела каждым домом.
А хоронить покойников было некому. Уже три избы заколотили наглухо, потому как не осталось сил вывозить тела и предавать их земле. Ивор лишь читал над усопшими отходной наговор, чтобы души покинули непогребенные по укладу тела, вознеслись в вышние небеса. На все прочее не осталось сил.
Насельник Цитадели лишь бился за оставшихся, еще живых людей. Пытался избавить от мученической смерти трехлетнюю осиротевшую Усладу— внучки его ровесницу. Лил Дар, унимал жар, очищал кожу от ржаво-красных пятен. Утихло и то и другое! Думал— сдюжил. Да только к ночи возвратилось все с новой силой. Сгорела Услада. Отяжелела маленькая, изрытая язвами ручонка, выскользнула из ладони обережника. А он, несколько оборотов сидевший над тяжело умирающим дитем, уткнулся лбом в лавку и первый раз за много-много лет разрыдался от бессилия и усталости.
Здоровый мужик, переваливший годами на пятый десяток, женивший троих сыновей и двух дочек, переживший жену— рыдал от отчаяния, что не смог спасти чужого ребенка. В той избе он и заснул, на соседней лавке с покойницей. Идти куда-то сил не осталось. Тут его разбудил, отыскав, Дабор. Теперь, значит, Нежу хоронить… Хранители светлые, за что вы кару такую людям отмерили? Эх, а ведь про Усладу-то он забыл!
— Дабор, друже, девочка Кричанова тоже померла. Ее б перенести сюда же, — виновато сказал обережник. — Вместе уж с ними и закроем.
Мужчина в ответ кивнул.
Умерших разложили по лавкам нетопленой избы. От запаха заживо изгнивших тел мутился рассудок, а желудок, казалось, уже привычный к смраду, все равно сжимался, подпрыгивал к горлу. Ивор отчитал умерших, вздел очистительные обереги и вышел из избы на улицу.
Волглый воздух таяльника показался дурманным и сладким. Вот и все. Обережник не считал умерших. Не хватало духу. Но знал, что их уже больше трех десятков, и из-за этого становилось еще страшнее. От неведомой хвори не было спасения. Дар разбивался об недуг, как глиняный горшок об стену.
А, может, так оно случилось еще и потому, что Сила— не колодец бездонный, нельзя ее черпать без удержу. Уже сутки тому Ивор почувствовал— не так живо она ему отзывается. Устал. Да ведь людям не объяснишь. Люди спасения чают. Или хоть облегчения. Как откажешь?
Вот только выходило— что бы он ни пробовал, помочь не удавалось. А самое страшное— когда на постой у Вадимичей останавливались, и подумать не могли, что приманили с собой этакую беду.
Ивор побрел следом за Дабором в гостиный дом, про себя отмечая, что мужчина ступает тяжело и пошатывается. Видать, занемог. Страшно это. Страшно— быть еще живым, но все одно что мертвым. Страшно глядеть на умирающих и знать, что скоро сам будешь так же лежать, мечась на лавке, раздирая руками гниющую плоть.
А Нежа? Красавица. Жить бы да жить еще. Ясноокая, отрада для сердца. К жениху ехала… Ладная девка— кровь с молоком. Все гоняла черпаком от котла особо ретивых молодцев, тянувшихся раньше времени к каше. А на последнем постое подобрала облезлую больную кошку. Все ходила с ней к обережнику, мол, полечи. Он лечил. Жалко было и животину, и девку, которая по хвостатой убивалась, словно по человеку. Однако кошка сгибла. Нежа поплакала, но потом стало не до тоски. Взялись болеть люди. Один, другой, а затем и хохотушку-девку сломила болезнь. Эх, Нежа, Нежа… Брат и отец два дня назад к Хранителями отошли, а теперь и сама.
Ивор сел за стол и уткнулся лбом в скрещенные руки. Кто-то положил перед обережником скудную трапезу— половинку луковицы и ломоть зачерствевшего хлеба.
Люди… люди… в беде и скорби всяк по-разному себя ведет. Кому мужества хватает с запасом, а кого страх гнет и ломает. Пару дней назад убежали в полночи Горазд и Милко. Побоялись сгибнуть от заразы. Их-то при обозе не держали родовичи. А Ивор теперь ломал голову— а ну если те двое дойдут до деревни какой да там расхвораются?