— Да хорошо я перевязался. И притерпелся уж. Дня два как подрали. Рана рубцеваться начала, я на телеге с обозными ехал, а тут нынче утром подумал — вроде и верхом можно. Не рассчитал…
— Не рассчитал… Вот и ехал бы на телеге. Чего тебе неймется-то?
— Да долго ж. Я обоз до Рявы вел, там и распрощался. Чего мне было оттуда на телеге тащиться сутки, коли верхом за день добраться можно? Кто вас знает, чего тут стряслось, пока меня не было…
Лекарь в ответ только плюнул.
— Все через одно место. Лежи, зашью. Рысь, что ли, тебя этак?
— Рысь. Мелкая, сволота, но когти — острые! Еще смеркаться не начало даже, когда она из чащи вышла. Мы как раз на стоянку устраивались, я только-только круг чертить собирался. А эта как вылетит…
— Одна? — удивился Орд.
— Одна. Мужику на спину прыгнула и давай рвать. Еле отбил. Злая, как сыч.
— Прибил хоть или утекла?
— Дам я ей утечь. Прибил, конечно. Ты попить принесешь или нет?
Пока целитель ходил за ковшиком с водой, Фебр оглянулся и увидел наконец Клёну — бледную, с дорожками слез на щеках.
— О, птаха, а ты чего тут сидишь, пугаешься?
Девушка потупилась.
— Иди сюда… — он поманил ее.
Она подошла.
— Суму переметную принести сможешь?
— Да.
— Тащи, — и он жадно припал к ковшику с колодезной водой, который подал Орд.
Переметные сумы оказались не такими уж и тяжелыми, Клёна принесла их в избу, стараясь не смотреть в сторону мужчин. Целитель деловито сшивал одну из кровавых борозд. Фебр терпел, кусая губы.
Возвращение Клёны немного отвлекло воя и он, глухим от боли голосом, сказал:
— Подай-ка…
Она подвинула ему суму. Мужчина, стараясь лишний раз не шевелиться и не мешать лекарю, нащупал поклажу рукой, ослабил горловину и пошарил внутри.
— Держи, — на протянутой ладони лежала красивая синяя лента, — а то как мы тебя бате отдадим, без ленты-то в косе? — Он подмигнул.
Девушка залилась краской и взяла подарок.
— Спасибо…
— Не за что. Орд, больно! Ты там чего, узоры, что ли, вышиваешь?
— Лежи и помалкивай, — огрызнулся лекарь. — Седмицу теперь, не меньше, выхаживаться будешь, окаянный.
Фебр улыбнулся и закрыл глаза.
А Клёна сидела, прижимая к груди синюю ленту, и вдруг с ужасом подумала о том, о чем никогда не думала прежде — что отчим ее вот так же, должно быть, бывал подран оборотнем. И так же лечили его, где-нибудь в сторожевой тройке, ругая и честя. И глаза так же мутнели от муки, как у Фебра, и губы белели. И, наверное, хотелось пить. И рвало от боли. И до раны было не докоснуться, а потом она, заживая, зудела под повязками.
Отчего же падчерица раньше никогда о том не думала? Отчего всегда считала отчима живучим, как осот? И мать родную не понимала — почему каждый раз каменеет от тоски, провожая его? Что ему сделается, клятому? А вот узнала жизнь обережников такой, какой не чаяла — и сердце зашлось.
Ведь примечала на теле отчима следы старых шрамов. И не пугали они ее вовсе. Ну, есть и есть. Мало ему. А теперь поняла вдруг, что за каждым рубцом — не только боль, но и чья-то жизнь и смерть.
Может так же, как Фебр, Клесх выхаживал больную осиротевшую девку, привозил ей ленты, чтобы не ревела целыми днями, называл "птахой" в попытке отдать хотя бы часть душевного тепла… Почему же Клёна видела в нем только камень и холод? Не обижал ведь сроду! Слова дурного не говорил, не то что руку поднять. И мать любил. Девушка теперь понимала, что любил.
Отчего-то вспомнилось, как однажды отчим менял рубаху, и мать увидела на руках розовые следы едва затянувшихся ран. Он перехватил ее взгляд, поспешно натянул одежу и сказал: "Зажило уж, чего ты?" А она уткнулась носом ему в плечо и заплакала.
Клёна тогда в ум взять не могла: чего она убивается? Правда ведь зажило. Вон здоровый, как лось. И от того, как отчим целовал Дарину в макушку, падчерице стало так горько, что она вышла, не в силах видеть его нежность.
А нынче сама себя не понимала. Зачем дурила, курица глупая? Что доказать хотела? Что не нужен он им? Что грош цена ему и заботе его? А теперь? Поедет защиты искать, будто ничего дурного не было?
Вот только, ежели Клесх на зло памятлив окажется? Ежели со двора покажет? Зачем ему в Цитадели заносчивая вредная девка, которая сроду его не ставила ни во что? Жену с сыном не вернешь, а падчерица к чему? Глаза мозолить?
И как ей быть? Ведь не скажешь, что он остался единственный родной человек на всем свете. Не скажешь, что поняла, как неправа была. То есть, можно сказать, да только цена словам тем будет — полушка. Этак всякий запоет, в нужде-то. Прежде нос воротила, а как прижало — на шее повисла.
Клёна свернулась калачиком на лавке, и по лицу вновь потекли медленные тяжелые слезы. Выгонит ее Клесх. Вон обережники все бобылями ходят, нешто захочет он позориться? Развернет от порога да отправит, куда глаза глядят. И прав будет.
— Эй, ты что? — Фебр, туго-натуго перевязанный, подсел к девушке, стараясь беречь растерзанный бок. — Чего опять плачешь?
— Испугалась.
— Кого? — не понял он.
Она кивнула на его повязки. И покраснела. Курица глупая. То-то сказки на полатях слушаешь про отважных девок да парней, и кажется — сама ничуть не уступишь им, коли придется, и боль стерпишь, и храбрость явишь. Ну, так то в сказках. А в жизни вон как все обернулось. Плоть увидела истерзанную — чуть без чувств не упала. И мутит до сих пор.
— Нашла чего пугаться. На, — он протянул ей рушник вытереть лицо, — не плачь. Послезавтра обоз до Цитадели отправится, поедешь к бате.